Филолог Гасан Гусейнов размышляет о том, почему «инородцам» на пространстве бывшей империи советуют попридержать язык.
Когда я впервые услышал от совсем еще молодого тогда Фазиля Искандера слово «очажный», я прямо вздрогнул, настолько оно казалось мне прекрасным с того дня, как впервые прочитал его, кажется, у Афанасьева в «Поэтических воззрениях славян на природу». Но у Афанасьева речь была о мифологическом персонаже, очажном бесе, домовом, который сгорал вместе с домом, если случайно выдувал из очага искру в избу, а Искандер говорил о прозаическом очажном дыме. Кто-то первым принес в русскую речь другие похожим образом образованные слова иностранного происхождения — винтажный, например, или авантажный. Или багажный. Багаж таких слов и согревает, и заставляет задуматься, как вообще люди обходятся со своим знанием родного языка, во что они его обращают.
Русскую пословицу «язык до Киева доведет» один знаменитый историк толковал в том же смысле, в каком говорят, что все дороги ведут в Рим. Иначе говоря, в главный, каким был тогда Киев, город русского мира можно добраться, задавая людям вопросы и получая на них понятные ответы.
Читайте также: Шендерович в защиту Гасана Гусейнова: «Бандерлоги в ярости: как посмел этот азербайджанец делать им замечания?»
Когда государственный центр Руси сместился к Московскому царству, смысл пословицы перестал быть понятным. С какой стати язык должен доводить кого-то до Киева? Тем более, что появилась еще она пословица — «в огороде бузина, а в Киеве — дядька», которую знает в наше время куда больше людей, чем ту, другую, про язык, доводящий до Киева. «В огороде бузина, а в Киеве — дядька» говорит о бессвязности и алогизме. В некотором смысле, это — пословица-антоним первой. Так и с сегодняшним именем «Киев» в текущем русском языке на пространстве бывшего СССР. Не раз и не два слышал я, как осекаются говорящие, начав, было, произносить эти пословицы. Ни бузины в огороде нет, ни, тем более, дядьки в Киеве. Какая-то заноза не позволяет им с прежней легкостью высказываться ни о пользе разумной коммуникации в первом, ни о нищете бессвязной речи во втором случае.
Вспомнились мне два случая из жизни. Первый эпизод растянулся между 1984 и 1988 годами. После в остальном очень удачной операции мне, шесть лет проработавшему преподавателем в ГИТИСе им. А. В. Луначарского, задели голосовые связки, так что о лекциях речи быть не могло. По большому, очень большому блату отец устроил меня на работу в Институт мировой литературы имени Горького, где замдиректора был человек, считавшийся одним из главных идеологов правого почвенничества, — Петр Васильевич Палиевский. До встреч в 1984 и 1988 году мы пересекались всего раза два — на знаменитой дискуссии «Классика и мы», которая прошла в Центральном доме литераторов имени А. А. Фадеева 21 декабря 1977 года, и на торжественном собрании в МГПИ имени В. И. Ленина по случаю 85-летия нашего общего учителя осенью 1978 года. Палиевский этих пересечений и обмена резкими суждениями в ЦДЛ, скорей всего, не запомнил. Мало того, услышав, чем я занимаюсь, попросил дать статью в институтский альманах «Контекст». Мне тогда как-то не было понятно, что само это название дали альманаху ИМЛИ в пику слову «текст» в том понимании, которое было свойственно московско-тартуской структурно-семиотической школе. Палиевский в 1984 году говорил со мной как с подающим надежды «националом», представителем не слишком заметного в позднесоветской Москве азербайджанского меньшинства, успешно ассимилированным, уже не имевшим следов акцента в речи, вполне перешедшим на русский язык. Его немножко, но не сильно, коробило еврейское происхождение моей мамы: тогда в академическом, издательском и при других делах в СССР было слишком много евреев, чтобы вскидываться по такому мелкому поводу.
Встреча 1984 года запомнилась еще тем, что Палиевский снизошел ко мне: ведь он был звездой литературоведения и публицистики, а я был никто. Путь наш шел от Никитских ворот к метро, к Пушкинской площади, и вот на тебе, не успели мы выйти на Тверской бульвар, как наперерез нам кинулись две средних лет женщины: «Здравствуйте, Гасан Чингизович! Как мы рады вас видеть!» Мы даже обнялись, они побежали в сторону Никитских ворот, а мы пошли дальше. Но не прошли и двадцати шагов, как еще одна группа людей, на этот раз это были в основном немолодые, хорошо одетые мужчины, с такой же радостью кинулась мне навстречу. Обниматься мы не стали — их было человек 6–7, и они тоже явно торопились в сторону Никитских ворот. Я знал, куда. А Палиевский не знал, что и думать. «Этот кавказец, небось, заказал массовку, чтобы пофорсить передо мной!» Потому что ближе к Пушкинской навстречу нам кинулась еще одна группа, человек пять в ней было. И снова — объятья и пожелания доброго здоровья. Сам я в ответ только хрипел и сипел, но все-таки объяснил при прощании побледневшему от досады Палиевскому: «Петр Васильевич, я не нарочно: это мои бывшие студенты-заочники приехали в ГИТИС на сессию…» Долгих четыре года после этого мы с Палиевским не общались. Пока не грянула осень 1988 года, когда вышли две мои статьи о советском русском языке, который тогда, с легкой руки француженки Франсуазы Том, называли «деревянным» — прямо как тогдашний советский рубль. А обсуждалась в тех статьях — в «Веке ХХ и мире» и в «Знании — силе» — опасность полуязычия, или неполного владения языком для нужд общения и понимания, ну и о последствиях такого полуязычия. Одна заметка так и называлась «Речь и насилие».
И вот мы снова, как четыре года назад, выходим с Палиевским из ИМЛИ и бредем по Тверскому бульвару к Пушкинской площади. Голос ко мне почти вернулся. Беседуем о недавно вышедшей книге «Дерзание духа», посвященной биографии нашего общего учителя. Название, говорю, мне не нравится, слишком бравурное, учитывая судьбу ее героя. Мы оба вспомнили 85-летие знаменитого человека, на котором я, аспирант, не выступал самочинно, а только зачитывал разные греческие и латинские приветствия, а Петр Васильевич в ударном докладе назвал юбиляра «не немецким профессором, не Гегелем каким-нибудь, а донским казаком». Юбиляр, усмехнувшись, откликнулся тихим голосом: «Да какой там казак! Я ж был дезертиром!» Правда, пошутил я, в дезертирстве ведь тоже есть дерзание. Тяжелым взглядом посмотрел на меня Петр Васильевич: «Да, и знаете, что я хотел вам сказать, пока не забыл? Человек с вашей фамилией должен трижды подумать, прежде чем писать статьи о русском языке».
В стране гремела перестройка, и на это можно было ответить сразу, без подтекстов.
— Петр Васильевич, а разве это не расизм?
— Да хоть бы и расизм. Занимались бы классикой. Нам важно сохранить очаг национальной культуры. Иначе мы все утонем в этом вашем полуязычии.
— Не в «вашем», Петр Васильевич, в нашем, в нашем.
— А мне хотелось бы разделить.
Разделение это шло и раньше. Мне сразу пришел на память литературовед Станислав Джимбинов, с которым меня познакомили в начале 1970-х мои учителя. Он написал книгу о русской литературе и философии, но подписал ее псевдонимом «С. Калмыков». Он угадывался как игра слов только для знавших, что Джимбинов был «из калмыков». Но фамилия-то довольно распространенная. Зачем, спрашиваю, вы вообще взяли псевдоним — при такой хорошей и редкой фамилии.
— С такой фамилией неловко мне как-то было выпускать книгу о русской литературе. Хорошо тем, кто занимается античностью, можно с любой фамилией, а русская литература все-таки — особый мир.
Мне и тогда, в конце 1970-х, показалась странной эта интерпретация: ведь есть же Лотман, Гаспаров, Эйхенбаум…
— Есть-то они есть, но они — евреи, а не нацмены.
Этот печальный разговор с Джимбиновым тоже всплыл в памяти в конце 1980-х.
Вскоре стало ясно, насколько ближе к духу грядущего века был тогда П. В. Палиевский, чем я. За тридцать следующих лет, вместе с советской многие интеллектуалы выкинули в отхожее место последние ошметки и прежней имперской идеологии. Заменить ее захотели идеологией закрытого национального мира.
Даже просвещенные критики и советского века, и первых трех десятилетий века постсоветского, поддаются дикарству, привязывающему язык к этносу. Когда это происходит в бывшей колонии, чей язык едва выжил за советский век (как в Беларуси, например), это может казаться детской болезнью. Другое дело, когда во второй по величине глобальной империи интеллектуалы роняют слова и мысли о том, что есть этнос — хозяин русского языка, а вот инородцам, позволяющим себе судить о состоянии дел с языком на пространстве бывшей империи, следовало бы попридержать язык.
«Хотят ли русские войны?» — спрашивал Евгений Евтушенко. В начале 1960-х вышла пластинка, на которой эстонский баритон Георг Отс пел эту песню, кажется, на пяти языках. И эстонец Отс, и впервые исполнивший песню еврей Марк Бернес, несмотря на запись в паспорте, тоже были тогда русскими, потому что это был для них синоним советскости.
Вот почему, когда советский дымоход закрылся, очажным дымом этничности заволокло избу и двор. Казалось бы, почему бы «россиянами» не заменить старых «советских»: тут тебе и просто русские, и не русские, но граждане России. Некоторые русские успели, однако, возненавидеть это слово: с какой стати снова делиться идентичностью с бывшими колониями? Получается, что какой-нибудь бурятский или татарский россиянин берет двойную идентичность, а русский россиянин — одну-единственную! Да еще и за советский век с него то и дело спрашивают.
Давайте уж мы сами разберемся, кто тут русский, а кто нет, а инородцев и спрашивать не станем, будь они трижды русскоязычными.
Так начинался первый постсоветский проект, проект Русского Мира. В этом мире, вопрос «хотят ли русские войны» не задавали бы ни бурятам, ни калмыкам, ни татарам, ни евреям, а только строго по советскому паспорту с его графой «национальность».
— Человек с вашей фамилией должен трижды подумать, прежде чем писать о русском языке!
В трещину между теми, кто согласен с этим высказыванием, и теми, кто не считает его приемлемым, и выливает клоачный бес старую империю.